894

Собр. соч. В 8 тт. Т. 8. С фр....таким обаятельным. В этом все ваше очарование: вы рождены были с жаждой страданий,

  • Upload
    others

  • View
    30

  • Download
    0

Embed Size (px)

Citation preview

  • А . Ф Р А Н С ( 1 8 4 4 — 1 9 2 4 )

  • Г о с у д а р с т в е н н о е и з д а т е л ь с т в о

    х у д о ж е с т в е н н о й л и т е р а т у р ы

  • Под общей редакцией Е. А . ГУНСТА, В . А . ДЫННИК,

    Б. Г . PEИЗОBA

    Г о с у д а р с т в е н н о е и з д а т е л ь с т в оХ У Д О Ж Е С Т В Е Н Н О Й Л И Т Е Р А Т У Р Ы

    М о с к в а 1 9 6 0

    С О Б Р А Н И Е С О Ч И Н Е Н И Й

    в в о с ь м и т о м а х

  • ТОМ ВОСЬМОЙ

    ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКИЕ СТАТЬИ ПУБЛИЦИСТИКА

    РЕЧИ ПИСЬМА

    Перевод с французского

    Г о с у д а р с т в е н н о е и з д а т е л ь с т в оХ У Д О Ж Е С Т В Е Н Н О Й Л И Т Е Р А Т У Р Ы

    М о с к в а 1 9 6 0

  • A N A T O L E F R A N C E Œ U V R E S

    L A V I E L I T T É R A I R E P O L I T I Q U E D I S C O U R S L E T T R E S

    Редактор переводов A . Л . А Н Д Р Е С

  • Л И Т Е Р А Т У P H O - К Р И Т И Ч Е С К И E

    С Т А Т Ь И

  • ИЗ «ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ»(Серия первая)

    Г А М Л Е Т В О « Ф Р А Н Ц У З С К О Й К О М Е Д И И»

    «Спокойной ночи, милый принц, и пусть херувимы усладят сон твой песнопениями», — так говорили мы вслед за Горацио юному Гамлету в прошлый вторник, выходя в полночь из Французской Комедии. И как не пожелать было спокойной ночи тому, кто подарил нам такой прекрасный вечер... Да, милый он — этот принц Гамлет! Он прекрасен и несчастлив; он все понимает и не знает, как быть; он вызывает зависть и достоин сожаления. Он и хуже и лучше каждого из нас. Это человек, человек в его плоти и крови, это — весь человек. А в переполненном зале, клянусь вам, нашлось всего десятка два людей, которые почувствовали это. «Спокойной ночи, милый принц!» Расставшись с вами, невозможно не быть во власти дум о вас — и вот уже три дня, как в голове моей нет иных мыслей, кроме ваших.

    Я смотрел на вас, мой принц, с какой-то грустной радостью, а это ведь больше, чем радость веселая. Скажу вам по секрету, что публика в этот вечер показалась мне немного невнимательной и легкомысленной — на это не следует слишком сетовать, и вовсе не следует этому удивляться. Ведь зал был полон французами и француженками. А вы были не во фраке, у вас не было

    7

  • никакой любовной связи в высшем финансовом свете, и в петлице вашей не красовался цветок гортензии. Вот дамы слегка и покашливали в своих ложах, лакомясь засахаренными фруктами. Ваша история не могла заинтересовать их. Не светская эта история, а всего только человеческая. Вы заставляете людей думать, — уж этой вины вам здесь не простят. И все же были в зрительном зале такие души, которые вы глубоко затронули. Говоря им о себе, вы говорили им о них самих. Вот почему вы им милее всех других существ, рожденных, подобно вам, творческим гением.

    По счастливой случайности моим соседом по креслу оказался г-н Огюст Доршен. Он понимает вас, мой принц, как понимает и Расина, ибо Доршен — поэт. Мне кажется, что я тоже немного понимаю вас, потому что я недавно вернулся с моря... О, не пугайтесь, я не собираюсь сравнивать вас с океаном! Это ведь и есть слова, слова, а вы их не любите. Нет, мне хочется только сказать этим, что я понимаю вас потому, что после двух месяцев покоя, забвения среди беспредельных горизонтов я стал очень чист сердцем и очень восприимчив ко всему истинно прекрасному, великому и глубокому. За парижскую зиму приобретаешь вкус к милым пустячкам, к модному ломанью и изощренному острословию всяких литературных школок. Но в благодетельной праздности прогулок на лоне сельской природы, среди полей, у необъятных просторов моря чувства становятся более высокими и чистыми. Вернувшись оттуда, чувствуешь себя готовым к общению с суровым шекспировым гением. Вот почему вы явились для меня кстати, принц Гамлет; вот почему все ваши мысли беспорядочно просятся сейчас с уст моих, наполняя меня смятением, поэзией и печалью. Вы знаете, что в «Ревю бле», да и еще кое-где, задавали вопрос — откуда ваша меланхолия? И справедливо сочли ее столь глубокой, что не поверили, будто она могла быть рождена лишь семейными несчастьями, как бы ужасны они ни были.

    Один весьма видный экономист, г-н Эмиль Лавеле, предположил, что то была печаль, вызванная причинами экономическими, и, чтоб доказать это, написал

    8

  • особую статью. В ней он, между прочим, дает понять, что и его другу Ланфре и ему самому довелось испытать подобную же печаль после государственного переворота 1851 года, и что вас, принц Гамлет, больше всего мучило скверное положение Дании, в которое вверг ее в ваше время узурпатор Клавдий.

    Я думаю, что и в самом деле вас очень беспокоили судьбы вашей родины, и от души рукоплескал тем словам, которые произносит Фортинбрас, когда он велит, чтобы четыре капитана подняли вас на помост как воина и чтобы вам воздали воинские почести. «Если бы Гамлет остался жив, — восклицает Фортинбрас, — он явил бы пример благороднейшего короля». И все же я не думаю, чтобы ваша печаль была совсем такая же, как у г-на Лавеле. Я полагаю, что то была печаль более высокого порядка, скорее печаль ума; что она рождена была живым ощущением неотвратимости судьбы. Не только Дания — весь мир казался вам погруженным во тьму. Вы уже ни на что не надеялись, даже на принципы публичного права, как г-н Лавеле. Пусть тот, кто усомнится в этом, припомнит прекрасную и горькую мольбу, слетевшую с ваших уже хладеющих уст:

    О друг...Когда меня в своем хранил ты сердце,То отстранись на время от блаженства,Дыши в суровом мире, чтоб мою Поведать повесть... 1

    Таковы последние ваши слова. Тот, к кому вы обращали их, не принадлежал, подобно вам, к семье, пропитанной ядом преступлений; ему не предопределено было, как вам, стать убийцей. Это была свободная, разумная и верная душа. Это был счастливый человек, если только такой возможен. Но вы, принц Гамлет, вы знали, что счастливых никогда не бывало. Вы знали, что все плохо в этом мире. Приходится сказать прямо: вы были пессимистом. Конечно, к этому толкала вас выпавшая вам судьба: она была трагична. Но и сама природа ваша была под стать ей. Это и делает вас

    1 Перевод М. Лозинского.

    9

  • таким обаятельным. В этом все ваше очарование: вы рождены были с жаждой страданий, и вам их досталось вволю. Вас на славу угостили, принц. И как же вы смакуете горе, которого так жаждали! Какой у вас обостренный вкус! О, вы поистине знаток, вы просто лакомка по части страданий.

    Таким произвел вас на свет великий Шекспир. И мне сдается, что он и сам не был оптимистом, создавая вас. Между 1601 и 1608 годами, если не ошибаюсь, его чудодейственные руки оживили целую толпу теней — безутешных или неистовых. В ту пору он показал нам Дездемону, гибнущую по вине Яго, и пятна крови старого доброго короля на ручках леди Макбет, и бедную Корделию, и вас — своего любимца, и Тимона Афинского.

    Да, Тимона! Решительно приходится думать, что Шекспир был таким же пессимистом, как вы. Что-то скажет об этом его собрат по искусству, автор второго «Жерфо» г-н Моро? * Говорят, он каждый вечер весьма круто расправляется с бедными пессимистами в театре «Водевиль». О, им ежедневно приходится переживать из-за него пренеприятные минуты! Мне их жаль; ведь повсюду находятся счастливцы, безжалостно высмеивающие их. На месте пессимистов я просто не знал бы, куда и деваться. Но теперь они должны воспрянуть духом — на их стороне Иов и Шекспир. Это немного выравнивает чаши весов. На сей раз г-н Поль Бурже оправдан, и все это благодаря вам, принц Гамлет.

    Я пишу все это, а передо мной лежит старинная немецкая гравюра с вашим изображением, хотя я с трудом узнаю вас на ней. Вы изображены здесь таким, каким были на сцене берлинского театра около 1780 года. На вас не было тогда того парадного траурного платья, о котором упоминает ваша мать, — камзола, коротких штанов, плаща, круглой шапочки; в них нарядил вас Делакруа *, запечатлевая ваш облик в своих несколько неуклюжих, но прекрасных рисунках, и г-н Мунэ-Сюлли * носит их с такой мужественной грацией, принимая такие изящные позы! Нет! Вы появлялись перед берлинцами XVIII века в костюме, который в наши дни показался бы весьма странным. Вы были

    10

  • одеты — о том свидетельствует моя гравюра — по тогдашней последней французской моде. Вы были в белом пудреном парике, причесанном на манер голубиных крыльев. На вас был кружевной воротник, атласные штаны, шелковые чулки, башмаки с пряжками и короткий придворный плащ — словом, полное траурное одеяние версальского придворного. Чуть было не забыл о шляпе а ля Генрих IV, — настоящей шляпе дворянина на собрании Генеральных Штатов. В этом наряде, с парадной шпагой на боку, вы лежите у ног Офелии, — право же, она очень мила в своем платье с фижмами и с высокой прической, как у Марии-Антуанетты, украшенной огромным султаном из страусовых перьев. Остальные действующие лица одеты вам под стать. Вместе с вами они присутствуют на представлении трагедии «Гонзаго и Баптиста». Ваше красивое кресло в стиле Людовика XV не занято, и мы можем разглядеть все цветы на его обивке. Вы уже подползаете к королю, пытаясь уловить на его лице безмолвное признание в преступлении, за которое вы призваны отмстить. Король тоже в красивой шляпе а ля Генрих IV, какую носил Людовик XVI...

    Вы, вероятно, думаете, что здесь я снисходительно улыбнусь и примусь выражать свои восторги по поводу того, как преуспело у нас искусство декоратора и костюмера?

    Ошибаетесь. Разумеется, я нисколько не сожалею о том, что вы не одеты уже как на моей старой гравюре, что вы уже не напоминаете графа Прованского, носящего траур по дофину, и что ваша Офелия не разодета подобно даме из королевской фамилии. Нет, конечно. Вы мне много милее таким, каким я вижу вас теперь, но костюм не имеет для вас значения. Надевайте какой хотите: они все будут вам к лицу, если они красивы. Вы принадлежите всем векам и всем странам. За три столетия вы ни на час не постарели. Душа ваша — сверстница наших душ. Мы живем одной жизнью, принц Гамлет, и вы — то же, что и каждый из нас: человек среди всеобщего зла! Вас не раз осуждали за ваши речи и поступки. Указывалось на то, что вы находитесь в противоречии с самим собою. Как уловить

    11

  • эту неуловимую личность? — говорили о вас. — То он мыслит как средневековый монах, то как ученый времен Возрождения; у него ум философа, но все же полный всякой чертовщины. Он ненавидит ложь, а вся жизнь его — одна лишь длинная цепь лжи. Он нерешителен, это совершенно очевидно, а между тем некоторые критики считают его преисполненным решительности, и нельзя сказать, чтобы они были так уж не правы. Словом, существует мнение, будто вы, мой принц, — лишь кладезь мыслей, лишь скопище противоречий, а вовсе не живой человек. Но именно это и свидетельствует о вашей глубокой человечности. Вы быстры и медлительны, отважны и робки, благожелательны и жестокосердны, вы верите и сомневаетесь, вы мудры, а главное — безумны... Словом, вы живой человек. В ком из нас нет сходства с вами? Кто из нас мыслит без противоречий и действует последовательно? Кто из нас не безумен? Кто из нас не скажет вам с каким-то сложным чувством жалости и сочувствия, восхищения и ужаса: «Спокойной ночи, милый принц!»

  • Г И Д Е М О П А С С А Н И Ф Р А Н Ц У З С К И Е Р А С С К А З Ч И К И

    Да, я призову их всех! Создателей фаблио, лэ и моралите, сочинителей соти *, шуток, игривых поговорок, жонглеров и старых галльских рассказчиков, я призову их всех и всем им брошу вызов! Пусть придут и признают, что их веселое умение не стоит искусного и тонкого мастерства нынешних наших рассказчиков! Пусть уступят первенство Альфонсам Доде, Полям Аренам * и Ги де Мопассанам! Прежде всего я призову менестрелей, что во времена королевы Бланки кочевали из замка в замок и пели свои лэ, подобно тем журавлям, о которых говорит Данте в шестой песне Ада. Пели они в стихах. Но стихи их были менее стройны, чем проза нашего Жана де Винь. Размер и рифма служили лишь указками, вехами для их памяти. Они пользовались тем и другим, чтобы легче запоминать и сказывать свои побасенки. В стихе важна была польза, а вовсе не красота. В XIII веке был в ходу рассказ «Разорванная попона», где сеньор прогоняет из дому своего нищего и немощного старика отца, а затем возвращает его из страха, как бы его собственный сын не поступил с ним так же. Еще был рассказ о том, как меняла Гильом получил от монаха, который задумал

    13

  • «улестить» его жену, не только сто ливров, но и поросенка в придачу.

    В те времена форма повествования была груба и суть ей соответствовала. Однако иногда возникали и поэтичные лэ, вроде лэ о птичке, где соловей преподает виллану советы истинной мудрости, или же вроде «Граелента» Марии Французской. Впрочем, «Граелент» скорее удивляет, чем пленяет нас. Судите сами:

    «Невдалеке от города, — говорит поэтесса Мария Французская, — рос густой лес, а через него протекала речка. Рыцарь Граелент отправился туда в задумчивости и тоске. Побродив сколько-то времени под деревьями, он увидел, как белая лань бросилась в кусты при его приближении. Он стал преследовать ее, не чая настичь, и так очутился на полянке, где струился прозрачный родник. В роднике этом плескалась нагая девица. Увидав, какая она гибкая, резвая, статная, белая, Граелент позабыл о лани».

    И простодушная Мария самым бесхитростным образом повествует дальше: Граелент нашел девицу себе по вкусу и стал «домогаться ее любви». Но, увидев вскоре, что «домогательства его тщетны», он силой увлек ее в чащу леса, поступил с ней, как ему хотелось, а потом ласково попросил ее не гневаться, обещая честно любить ее и не покинуть вовеки. Девица поняла тут, что он истый рыцарь, учтивый и благонравный. «Грае- лент, — сказала она, — хоть вы и застали меня врасплох, я не стану от этого меньше любить вас, только не вздумайте проговориться о нашей любви. Я дам вам много денег и красивых тканей. Ибо вы честны, отважны и красивы». В заключение поэтесса Мария говорит, что с той поры Граелент жил в превеликом блаженстве. И любовник был отменный.

    Поистине, рассказчики XIII века говорят обо всем с бесподобной простотой. В подтверждение приведу пример из знаменитой повести «Амис и Амалес».

    «Ардерей присягнул в том, что Амалес обесчестил королевскую дочь; Амис присягнул в том, что Ардерей сказал неправду. Они накинулись друг на друга и бились с третьего по девятый час. Ардерей был побежден, и Амис отсек ему голову. Король скорбел, что

    14

  • лишился Ардерея, и вместе с тем радовался, что дочь его чиста от подозрений. Он отдал ее в жены Амису с великим множеством золота и серебра в придачу. Господь бог поразил Амиса проказой. Жена Амиса, которую звали Обиас, ненавидела его. Много раз она пыталась его удавить...»

    Вот повествователь, который не смущается ничем.Начиная с XV века мы встречаем уже не бродячих

    певцов, а настоящих писателей, способных сочинить хороший роман.

    Таков автор «Маленького Жеана из Сентре» *. Он не любил монахов; это умонастроение разделяют с ним все старинные рассказчики, но он умел его выразить. Таковы и приближенные дофина Людовика, с 1456 по 1461 год сообща сочинившие в городе Женаппе, в Брабанте, сборник, известный под названием «Сто новых новелл короля Людовика XI». Выдумка в них скудновата, но язык яркий, сжатый, выразительный. Настоящий, исконный французский язык. Эти рассказы не лишены остроумия. Они кратки и в десяти случаях из ста вызовут улыбку и в наши дни. Разве не умилительна, например, история славного деревенского кюре, нежно любившего свою собаку? * Когда бедный пес издох, добряк кюре, не долго думая, похоронил его в освященной земле, на кладбище, где местные христиане мирно дожидались Страшного суда и воскресения мертвых. На беду об этом прослышал епископ — человек алчный и крутой. Призвав к себе провинившегося, он осыпал его жестокими упреками. Он уже собрался заточить кюре в темницу, когда тот повел вкратце такую речь:

    — Право же, монсеньер, знали бы вы моего славного пса, да простит ему господь, как я простил, вы не были бы так возмущены погребением, которое я сотворил ему.

    И тут же принялся восхвалять своего пса:— А уж если был он благонравен при жизни, так и

    того более перед смертью; ибо он сделал примернейшее завещание и, зная вашу скудость и нужду, отказал вам пятьдесят экю золотом, кои я и принес.

    15

  • Епископ, добавляет рассказчик, одобрил равно и завещание и погребение. Этих рассказчиков, а в особенности последующих, я призываю не за тем, чтобы они сознались в своем поражении, а за тем, чтобы они составили достойную и доблестную свиту нашим современникам.

    В XVI веке новелла процветает, распространяется и распускается пышным цветом на ниве словесности; она заполняет многочисленные сборники; она проникает в самые ученые сочинения, между глубокомысленными рассуждениями, порой доходящими до педантизма.

    Бероальд де Вервиль, Гильом Буше, Анри Эстьен, Ноэль дю Файль, самый изобретательный и плодовитый из «новеллистов» той эпохи, все сочиняют без устали. Королева Наваррская делает из своего «Гептамерона» собрание «всех злых проделок, коими женщины допекали горемычных мужчин». Я не упоминаю ни Рабле, ни Монтеня. А между тем оба они умели рассказывать, как никто. В XVII веке новелла надевает испанский наряд, носит плащ и шпагу и принимает окраску трагикомедии. Бедняга Скаррон показал немало их в таком обличье. Среди прочих есть у него две новеллы «Лицемеры» и «Наказанная скупость», из которых Мольер заимствовал несколько положений, отнюдь не в ущерб «Скупому» и «Тартюфу». Великий драматург оказал большую честь безногому калеке, ограбив его. Испанский скупец и правда наделен в новелле весьма забавными чертами плутовского жанра:

    «Уж если он зажигал у себя в комнате огарок свечи, то не иначе как украденный, а чтобы сберечь и его, начинал раздеваться еще на улице, с того места, где зажег свет, а войдя в комнату, гасил свечу и ложился в постель. Но изобретательный ум его подсказал ему, что можно ложиться спать с меньшими издержками, продырявив стену в комнату соседа; стоило тому зажечь свечу, как Маркос (так звали скрягу) открывал дыру и получал из нее столько света, сколько ему было потребно. Будучи вынужден, по своему дворянскому званию, носить шпагу, он носил ее день справа, а день слева, чтобы она равномерно царапала ему башмаки».

    16

  • Я признаю вместе с Расином, что писал Скаррон как сапожник. Но в выразительности ему отказать нельзя. Вот, например, удачный штрих. Наш скряга влюблен. Он возвращается домой взволнованный, по по-прежнему озабоченный, как бы ни в чем не потерпеть урона. «Он достает из кармана огарок, насаживает его на острие шпаги, зажигает о лампаду, горящую перед распятием на ближней площади, не забыв при этом вознести ревностную молитву об успехе своих брачных планов, затем отпирает отмычкой дверь дома, где ночует, и укладывается в свою жесткую постель, скорее чтобы мечтать о любви, нежели спать». Такой сюжет вполне подошел бы, на мой взгляд, Анри Пилю * для рисунка пером. Я не буду останавливаться на «Пересудах в доме роженицы» *, на рассказах о лакеях Шарля Сореля, на буржуазном романе Фюретьера, на волшебных сказках. XVIII столетие — это золотой век сказки. Перо резво и весело скользит в руке Антуана Гамильтона, или аббата Вуазенона, или Дидро, или же Вольтера. «Кандид» намаран в три дня, а будет жить вечно. В ту пору каждый рассказчик был остроумцем и философом. Читали вы новеллеты Келюса и знаете ли вы Галише? Галише был чародей. «Разве не он убедил нас, что высокая девица в белом, еженощно посещавшая отца эконома, — это душа якобинского монаха? Разве не он наслал на женский монастырь в Монтеро целый сонм летучих мышей в тот день, когда туда явились мушкетеры? Разве не по его милости каждый вечер в опочивальне госпожи аббатисы появлялся белый кролик...» Но, кажется, я заболтался по вине Галише. Ах! что за приятные люди и как они были умны и веселы! Да, веселы. А знаете вы, как называется веселость мыслящих людей? Она называется смелостью духа. Вот почему я питаю безмерное уважение к этим маркизам и философам, с улыбкой показывавшим бренность всего земного и в сказках говорившим про зло мира. Шевалье де Буфлер, гусар и поэт, в свой черед сочинил небольшую сказку, в которой столько изящества и мудрости, столько глубины и легкомыслия, столько задора и вместе с тем столько снисходительности, что ее читаешь, улыбаясь сквозь слезы. Сказка

    2 Анатоль Франс, т. 8 17

  • эта — «Алина, королева Голконды». Алина была пастушкой; однажды она потеряла и крынку для молока и невинность и предалась наслаждениям. Но, состарившись, она стала благонравна. И тут-то она обрела счастье. «Счастье, — говорила она, — это устоявшееся наслаждение. Наслаждение напоминает каплю воды; счастье подобно алмазу». Наконец мы достигли XIX века; вы вместе со мной назовете Стендаля, Шарля Нодье, Бальзака, Жерара де Нерваля, Мериме и множество других, чьи имена теснятся так неудержимо, что я не успеваю записывать их.

    Одним из них дана мягкость, другим сила. Но веселость — никому. Французская революция отрубила головы беспечным грациям, она изгнала игривую улыбку. Литература не смеется уже почти столетие.

    Мы составили Ги де Мопассану неплохую свиту из старинных и современных рассказчиков. И это была дань справедливости.

    Господин де Мопассан бесспорно один из превосходнейших рассказчиков в той стране, где столько написано рассказов и притом хороших. Язык у него сочный, простой, безыскусный, поистине народный, за что мы и любим его всей душой. Он обладает тремя величайшими достоинствами французского писателя — ясностью, ясностью и еще раз ясностью. Он наделен чувством меры и порядка, присущим нашей расе. Он пишет так, как живет хороший нормандский фермер, — бережливо и радостно. Плутоватый, прижимистый, благодушный, порядочный балагур и немного фанфарон, стыдливый только в проявлениях своей природной щедрой доброты, старательно скрывающий то прекрасное, чем богата его душа, наделенный крепким глубоким умом, отнюдь не мечтательный и довольно равнодушный к тайнам загробного мира, привыкший доверять лишь тому, что видит, и полагаться на то, что держит в руках, весь он свой брат — земляк! Отсюда любовь, которую он внушает каждому, кто знает грамоту во Франции. И, несмотря на нормандский привкус, невзирая на то, что все его произведения пропитаны запахом спелых хлебов, типы у него разнообразнее, а выдумка богаче, чем у любого другого рассказчика нашего

    18

  • времени. Нет такого дурака или мошенника, который бы ему не пригодился, которого бы он не прихватил мимоходом. Он великий живописец человеческого безобразия. Без ненависти и любви изображает он жадных крестьян, пьяных матросов, падших девушек, мелких чиновников, отупевших за конторкой, и всех обездоленных, в чьем смирении нет ни красоты, ни добродетели. Он так наглядно показывает нам всех этих уродов и горемык, что мы как будто видим их воочию, и для нас они действительнее самой действительности. Он дает им жизнь, но он их не судит. Мы не знаем, что думает он сам об этих плутах, прохвостах, повесах, которых создал и которые нас преследуют. Как искусный мастер, он знает, что сделал все, вдохнув в них жизнь. В равнодушии своем он подобен природе, что удивляет и раздражает меня. Мне хочется знать, что же думает и чувствует в глубине души этот безжалостный, сильный и добрый человек. Любит ли он дураков за их глупость? Любит ли он зло за его безобразие? Весело ли, грустно ли ему? Забавляется ли он сам, забавляя нас? Что думает он о человеке? Как относится к жизни? Что думает о целомудренных страданиях мадемуазель Перль, о смешной и смертельной любви мисс Гарриет, о слезах, которые проститутка Роза проливала в Вир- вильской церкви, вспоминая свое первое причастие? Быть может, он думает, что в конце концов жизнь не так уж Плоха? По крайней мере кое-где он явно одобряет способ, каким ее зачинают. Быть может, он думает, что мир создан удачно, потому что полон неудачников и негодяев, пригодных для рассказов. В сущности, неплохая точка зрения для рассказчика. Однако легко представить себе и обратное — что г-н де Мопассан исполнен скорби и сострадания, удручен глубокой жалостью и втайне оплакивает все те горести, которые преподносит нам с великолепным хладнокровием.

    Всем известно, что он не знает себе равных, когда изображает сельских жителей в том виде, до какого низвело и довело их проклятие Адамово. Среди прочих персонажей он в превосходной новелле показывает нам такого, у которого все лицо — один только нос, щек нет, глаза круглые, неподвижные, испуганные и дикие,

    19 2*

  • профиль забитого петуха в старозаветной шляпе с порыжелым и взъерошенным ворсом, — словом, типичного крестьянина, какого всем нам случается видеть и странно видеть рядом с собой, настолько он непохож на нас. Лет пятнадцать назад мы с г-ном Франсуа Коп- пе * гуляли по маленькому нормандскому пляжу, пустынному, заброшенному, унылому, где голубой чертополох сохнет в прибрежном песке. Во время прогулки нам встретился местный житель, колченогий, согнутый, скрюченный, но при этом крепко сбитый, с ощипанной ястребиной шеей и круглыми птичьими глазами. На каждом шагу он корчил гримасу, не выражавшую решительно ничего. Я не мог удержаться от смеха, но, поймав взгляд моего спутника, я прочел у него на лице выражение такой жалости, что устыдился своего неразделенного веселья.

    — Он похож на Брассера, — довольно неловко заметил я в свое оправдание.

    — Да, — ответил мне поэт, — и Брассер вызывает смех. Но этот человек уродлив отнюдь не смеха ради. Потому-то я и не смеюсь.

    Эта встреча оставила у моего спутника тягостное впечатление. Г-н де Мопассан тоже ведь поэт, возможно и он страдает, видя людей такими, какими их показывают ему глаза его и ум, — уродливыми, злыми, трусливыми по причине неисцелимого убожества, ограниченными в своих радостях, горестях и даже в своих злодеяниях? Не знаю. Знаю только, что он человек положительный, не витает в облаках и не склонен искать лекарства от неизлечимых болезней.

    Я готов предположить, что его философия полностью укладывается в мудрой песенке, которую кормилицы поют своим питомцам, — она превосходно выражает все, что нам известно о судьбе человека на земле:

    Куколки на ниточках Снуют, снуют, снуют,Покрутятся, повертятся,И нет их тут.

  • П О П О В О Д У Д Н Е В Н И К А Г О Н К У Р О В

    Того, кто говорит о самом себе, обычно осуждают. А между тем люди лучше всего пишут именно на эту тему. Она живо интересует их, и они нередко заинтересовывают ею и нас. Согласен, бывают исповеди очень скучные. Но бездарный писака, который кажется вам утомительным, когда рассказывает собственную историю, — и вовсе уморит вас, взявшись излагать истории других. Мало что способно так вдохновить писателя, как возможность рассказать о себе. Справедливо говорит у поэта голубь: *

    Где был, что видел я —Все без утайки вам открою,И мыслями в далекие края

    Вы унесетесь вслед за мною

    Правда, он обращается при этом к другу, тогда как сочинители мемуаров пишут для тех, кого не знают. Но когда люди незнакомы, они чувствуют взаимную симпатию. Всякий читатель легко становится другом. Нет такого дневника, таких мемуаров, таких исповедей или автобиографических романов, которые посмертно

    1 Перевод Ю. Корнеева. Далее все стихи, кроме особо оговоренных случаев, даны также в переводе Ю. Корнеева.

    21

  • не снискали бы автору симпатий публики. Мармонтель совсем не интересен нам, когда ведет речь о Велизарии или об инках; но он живо увлекает нас, как только начинает рассказывать о маленьком лимузинце, читавшем «Георгики» * в саду, где жужжали пчелы. Тут он и трогает нас, и волнует, потому что мальчик этот — он сам, потому что пчелы эти — те самые, чьим медом он лакомился, те самые, которых его тетушка согревала в своих ладонях и подкрепляла каплями вина, когда обнаруживала их оцепеневшими от холода. Возбужденное подлинными воспоминаниями, воображение его разгорается, обретает краски, оживает. Как хорошо рисует он нам себя деревенским юнцом, напичканным латынью и пышущим здоровьем, попавшим по окончании коллежа в будуары театральных див! Здесь он, обычно бесстрастнейший из писателей, заставляет нас все увидеть, все почувствовать. Что же говорить о таких случаях, когда мысль изобразить себя приходит большому таланту, когда это Жан-Жак Руссо или Шатобриан?

    Я не говорю об исповеди блаженного Августина: великий отец церкви исповедуется недостаточно полно. Это книга духовная, которая больше отвечает религиозному чувству, чем человеческому любопытству. Августин исповедуется перед господом, но не перед людьми. Он ненавидит свои грехи, а хорошую исповедь может написать только тот, кому еще милы его заблуждения. Он раскаивается, а ничто так не портит исповеди, как раскаяние. Он говорит, например, в двух очаровательных фразах, что в раннем детстве он улыбался, лежа в своей колыбели, — и тут же старается доказать, «что даже невинные младенцы, сосущие материнскую грудь, суть уже порочны и лукавы...» Святой мешает мне здесь видеть человека. Вот он рассказывает о том, как в годы его детства близ отцовского виноградника росла груша, усыпанная плодами, и как однажды вместе с ватагой маленьких сорванцов он принялся трясти это дерево и воровать падавшие с него груши. Может быть, теперь он нарисует одну из тех чарующих нас безыскусственных сценок, которые мы находим на первых страницах «Исповеди» Жан-Жака, или, если это ему

    22

  • не под силу, использует сюжет для изящного и простого рассказа во вкусе поздних греческих романов? Ничуть не бывало! Он восклицает: «Так вот, о боже! каким было это достойное презрения сердце, кое милосердию твоему угодно было вознести из греховной бездны!..» Как будто украсть несколько несчастных груш — уже значит для мальчишки низвергнуться в бездну греха!..

    Он признается в своих любовных влечениях; но это получается у него без всякого изящества, потому что устами его говорит стыд. Только и речи у него, что о «вожделениях» да об «адских испарениях, исходящих из глубины его развращенности и любострастия»! Трудно представить себе что-либо более высоконравственное, но и что-либо менее привлекательное. Он пишет не для любопытных; он пишет против манихеев *. А мне это вдвойне досадно, ибо я любопытен, да и сам немного манихей... Но даже и такая, исполненная ненависти к плоти и отвращения ко всему земному «Исповедь» Августина больше всех других сочинений этого святого способствовала его славе и любви к нему на протяжении столетий.

    Что касается Руссо, душа которого таит в себе столько мелкого и столько великого, то его уж никак не упрекнешь в том, что исповедь его не полна. С поразительной готовностью сознается он в своих и в чужих грехах. Ему нетрудно говорить правду: он знает, что какой бы позорной или безобразной она ни была, он сумеет придать ей нечто трогательное и прекрасное. Он владеет особым секретом, секретом гения, которому дано все очищать, подобно огню. Бедный великий Жан- Жак! Он всколыхнул мир. Он сказал матерям: «Кормите сами своих детей», — и молодые женщины стали кормить детей своих, а художники принялись изображать прелестнейших дам с младенцами у груди. Он сказал людям: «Люди рождены добрыми и счастливыми; несчастными и злыми сделало их общество; они вновь найдут счастье, вернувшись к природе». И вот королевы превратились в пастушек, министры сделались философами, законодатели провозгласили права человека, а народ, добрый от природы, в течение трех

    23

  • дней убивал в тюрьмах узников... * Но если Жан-Жака читают еще и поныне, то не потому, что с присущим ему обольщающим красноречием он распространил по всему миру новый вид любви-сострадания вместе с самыми ложными и пагубными представлениями о человеческой природе и обществе, какие когда-либо рождались в мозгу человека; не потому, что он написал самый прекрасный из любовных романов, и не потому, что открыл новые источники поэзии, а потому, что нарисовал нам жалостную жизнь свою, рассказал обо всем, что довелось ему пережить в нашем грустном мире с того времени, когда он был лишь юный бродяга — порочный, склонный к воровству, неблагодарный, но все же восприимчивый к прекрасному и полный священной любви к природе, — и до того дня, когда беспокойный дух его погрузился во мрак безумия. В наши дни никто уже не заглядывает ни в «Эмиля», ни в «Новую Элоизу». Читать же его «Исповедь» будут всегда.

    Из всего, что написано Шатобрианом, тоже читается ныне одна лишь книга — та, в которой он рассказал нам о себе, — его «Замогильные записки».

    Он изобразил самого себя во всех своих сочинениях — и в образе Ренэ в «Начезах», и в Ренэ из «Амелии» *, и в Евдоре из «Мучеников», и даже в «Последнем из Абенсерагов». В своем гордом одиночестве гения он никогда ничего не видел в мире, кроме себя самого да окружавших его женщин. И все же всем его книгам мы предпочитаем «Замогильные записки» — ту книгу, где он нарисовал себя — не скажу, чтобы без прикрас, но в собственном обличье, нарисовал себя с надменностью, смягченной иронией, со своего рода высокомерным простодушием, с чувством глубочайшей скуки, не мешавшей ему, однако, тешиться блестящей игрою слов. Как и у Жан-Жака, его посмертная книга оказалась самой долговечной.

    Да, мы любим всякого рода исповеди и мемуары. Нам не надоедает, когда писатель рассказывает о своей любви и ненависти, о своих радостях и печалях. Этому много причин. Укажу две из них. Первая состоит в том, что дневник, записки, — словом, все, что является

    24

  • воспоминанием, не зависит от моды, от всех условностей, которым подчиняются обычно произведения, основанные на вымысле.

    Поэма или роман, как бы хороши они ни были, стареют по мере того, как отживает свой век приданная им литературная форма. Произведения искусства не могут нравиться долго, ибо в доставляемом ими наслаждении немалую роль играет новизна. А мемуары — не произведение искусства. Автобиография ничем не связана с модой. Мы ищем здесь только правды о человеке. Мысль моя станет более понятной, если обратиться к хроникам. Григорий Турский изобразил собственную душу и окружавшую его жизнь в сочинении плохо написанном, но бесценном. Сочинение это живет и волнует нас и поныне. А стихи Фортуната, его современника, для нас уже не существуют. Они погибли вместе с варварской латынью, для которой были образцовыми.

    С другой стороны, следует принять во внимание, что в каждом из нас живет потребность к истине, порою побуждающая нас отворачиваться даже от самых прекрасных вымыслов. Эта потребность глубоко заложена в нас. Мы с нею рождаемся. Каждый раз, как я рассказываю своей дочурке сказку об Ослиной шкуре, она неизменно спрашивает меня, правда ли, что колечко принцессы оказалось в пироге, было ли все это на самом деле и есть ли еще на свете феи.

    Вот, думается мне, две основных причины, по которым мы так любим читать письма и записки не только великих людей, но и людей заурядных, если они любили, верили, надеялись и если на кончике их пера есть хотя бы частичка их души. А ведь если поразмыслить хорошенько, душа самого среднего человека уже сама по себе настоящее чудо.

    Многому можно подивиться в простом человеке. Не говорю уже о том, что черты, привлекающие нас в них, мы обнаруживаем потом в самих себе, а это нам приятно. Я охотно удержал бы некоторых друзей от писания драм или эпопей, но никогда не стал бы удерживать того, кто задумал бы диктовать свои воспомина-

    25

  • ния, даже если бы то была моя кухарка бретонка, которая умеет читать только свой молитвенник и твердо верит, что мой дом по ночам посещает душа башмачника и просит, чтобы молились за нее. Интересная получилась бы книга, если бы одно из этих бедных невежественных созданий способно было раскрыть свою душу и свое понимание мира со всей той глубокой наивностью, которая поднимается до высот поэзии.

    Такая книга растрогала бы нас. Вопреки гордыне нашего разума мы вынуждены были бы признать, что он связан с убогим этим мышлением узами родства, и почтительно поклониться нашему предку. Ибо у каждого из нас была бабушка, верившая в душу башмачника. Наша наука, наша философия выросли из таких бабушкиных сказок. А вот что вырастет из нашей философии?

    Господин Лоредан Ларше, человек ученый и хранящий в памяти множество забавных историй, опубликовал когда-то небольшое собрание мемуаров, написанных людьми маленькими и безвестными. Мне смутно припоминаются два дневника — один дневник сержанта, другой — какой-то старой дамы, и у меня осталось впечатление, что это было весьма любопытно. Нам никогда не наскучит читать мемуары и дневники, потому что нам никогда не наскучит изучать людей. Я не согласен с теми, кто находит, что в наше время пишется и издается слишком много такого рода сочинений.

    Я не думаю, что только люди исключительные имеют право рассказывать о себе. Напротив, я полагаю, что очень интересно, когда это делают простые смертные.

    Но в признаниях людей одаренных есть совсем особая прелесть. Вот почему я лично очень рад прижизненному изданию «Дневника Гонкуров».

    Дневник этот, начатый братьями 2 декабря 1851 года, в день выхода в свет их первой книги *, был продолжен после смерти младшего брата тем, кто остался в живых, безо всякого намерения когда-либо публико-

    26

  • вать его. Прошлым летом, в деревне, он прочитал некоторые из этих тетрадок своему другу г-ну Альфонсу Доде, и, естественно, тот был поражен краткими и глубоко искренними записями, сделанными под свежим впечатлением от событий. Оп настоял, чтобы г-н Гонкур тотчас же познакомил с ними публику, и его мягкая настойчивость победила сомнения автора. Теперь мы уже знакомы с первой частью этого дневника: она охватывает десятилетний период и доходит до 1861 года. В опубликовании его не было, на мой взгляд, ничего предосудительного. Хотя бы по одному тому, что в нем говорится только об умерших. Все, что было тридцать лет тому назад, теперь — увы! — уже глубокая старина.

    Все, кто проходит перед нами в этом первом томе, принадлежат прошлому: Гаварни, Готье, Флобер, Поль де Сен-Виктор... Можно говорить о них без стеснения, — их ускользающие тени позволяют нам это. Иные из них побледнели. Другие становятся значительнее. Гаварни предстает в «Дневнике» человеком почти равным великим художникам Возрождения. Он живописец, философ, математик, и все, что он говорит, полно своеобразия и глубины. Он мыслит, и это вызывает удивление, ибо в мире художников обычно довольствуются тем, что умеют видеть и чувствовать.

    Примечательно, что этот глубоко личный дневник является в то же время дневником сугубо литературным. Оба его автора, как бы слившиеся в единое целое, так истинно преданы своему искусству, до такой степени мученики его и жертвы, так поглощены им, что самые заветные их мысли принадлежат только литературе. Перо и бумага для них то же, что клобук и нарамник для принявших постриг. Вся жизнь их — это непрерывная работа, это наблюдение и поиски выразительных средств. Повсюду и везде они в своей мастерской, — чуть было не сказал «в своей обители, у своего алтаря».

    Невольно чувствуешь благоговение перед этим упорным трудом, не прекращающимся даже во сне, —

    27

  • ибо они наблюдали и записывали даже сны свои. Вот почему, хотя они день за днем вносили в свои записи все, что приходилось им видеть и слышать, их нигде, ни на минуту нельзя обвинить в пустом любопытстве или нескромности. Они сосредоточили слух свой и зрение только на том, что касалось искусства. Нелегко, я думаю, найти еще один пример такого непрерывного умственного напряжения, как то, в котором жили эти два человека. Один из них в конце концов надорвался. Все чувства их, все мысли, все ощущения имеют одну лишь цель — создание книги. Они жили, чтобы писать. И этим, так же как и характером своего дарования, они поистине принадлежат своей эпохе. В былые времена писатели творили от случая к случаю. Правда, некоторые из них, как аббат Прево например, существовали своим пером и писали много, однако без такой постоянной и чрезмерной траты нервной энергии. Обычно благодаря пенсионам литературное ремесло было занятием весьма приятным.

    В XIX веке положение вещей изменилось. Теперь необходимость творить подчинила себе всю жизнь писателя. Бальзак, Готье, Флобер превратили свою жизнь в бессознательный подвиг и прожили ее никем не понимаемые, словно чужестранцы. Гонкуры пошли еще дальше. Оставаясь в родной своей среде, ничем от нее не отличаясь, скромно, просто, но упорно, они жили необычной, обособленной жизнью, полной строгих правил, сурового воздержания и томительных искусов, подобно тем верующим, которые, оставаясь незаметными среди других, нося такую же одежду, как все, свято блюдут устав монашеского ордена, к которому тайно принадлежат. «Дневник Гонкуров» — единственное в своем роде свидетельство этого. Я не буду касаться вопроса о том, полезен ли писателю подобный литературный аскетизм и не наносит ли он серьезного ущерба замыслу и исполнению литературного произведения. Скажу только, что, прочитав «Дневник» за 1851—1861 годы, начинаешь лучше понимать, ценою какого непомерного развития нервной системы, какого напряжения зрения и мозга достигнуто было то особое

    28

  • «артистическое письмо» — этим термином г-н Эдмон Гонкур определяет свою манеру — и то тщательное воспроизведение мельчайших ощущений, которое является отличительной чертой творчества обоих братьев. В их мысли, в их стиле, рожденных этой особой атмосферой, нет вольного воздуха, нет легких радостных образов, которые, подобно плодам, могу созреть лишь на солнце. Но перед нами явление редкостное, и оно внушает чувство уважения, ибо один из двоих умер оттого, что достигнув цели своих исканий. Читая «Дневник», мы видим, как это произошло.

  • Л Е К О Н Т Д Е Л И Л Ь В О Ф Р А Н Ц У З С К О Й А К А Д Е М И И

    Я не знаю и не должен знать содержания речи, которую произнесет в ближайший четверг во Французской Академии г-н Леконт де Лиль. Но предчувствую нечто весьма достойное. Это будет торжественная речь, полная глубоких мыслей, пространная и поучительная, и законченный образец изящнейшего красноречия. Я был бы весьма удивлен, если бы в ней оказались какие-нибудь анекдоты, отступления от темы, курьезы, вольности и хоть малейшая неточность. Мы увидим в ней идеальный образ поэта или, вернее, образ идеального поэта. Виктору Гюго достанутся здесь щедрые и вполне заслуженные похвалы, которые непреклонной догматичностью своей напомнят нам те Жи- тия святых, что писались по латыни знаменитыми схоластами XI века, в полном презрении ко всему мирскому и преходящему и с единственной заботой — быть правоверными. Ибо г-н Леконт де Лиль — это священнослужитель искусства, это облеченный посохом и митрой настоятель обители искусств. И этого еще мало; не назвал ли его г-н Поль Бурже папой в изгнании?

    Его речь в Академии будет преисполнена твердости и сознания собственной непогрешимости. Нам предстоит

    30

  • восхищаться и торжественной, чисто литургической ее формой, и тем безоговорочным тоном, который дается только верой, когда с ней сочетается примерная жизнь. Таковы предсказания моего гороскопа. Можете не сомневаться в них, ибо я астролог. Это звездное небо мне хорошо знакомо, и я уже наблюдал в нем г-на Леконта де Лиля.

    Берусь также предсказать, что в речи поэта будет место, посвященное средним векам. Я предвижу, что о них он скажет кратко и гневно.

    Я мог бы, будь в том нужда, написать эту часть за него, и в ней недоставало бы тогда лишь его таланта. Г-н Леконт де Лиль преследует средневековье своей ненавистью. И поскольку это — ненависть поэта, она велика и проста, как любовь, и, как любовь, плодотворна; ею рождены блестящие стихотворения «Ворон», «Милосердие», «Два меча», «Агония святого», «Притчи дона Гюи», «Иероним», «Борзая Магнуса». Но я боюсь, что ненависть эта, весьма полезная для писания стихов, может оказаться совершенно непригодной при писании истории. Г-н Леконт де Лиль только и видит в средневековье что голод, невежество, проказу да костры. Этого достаточно, чтобы поэт, подобный ему, мог создать восхитительные стихи. Но не только дурное было в эту эпоху, и она казалась бы нам менее мрачной, если бы мы больше о ней знали; было и многое другое. Были люди, творившие, конечно, много зла, — ибо невозможно жить, не причиняя зла другим, — но творившие еще больше добра, потому что именно они подготовили тот лучший мир, благами которого мы ныне пользуемся. Они много страдали, они много любили. В труднейших условиях постоянных нашествий и смешения племен они приступили к новому устройству человеческого общества, вложив в это дело столько труда и усилий, что мы поражаемся им еще и сегодня. Они возвели на высшую ступень героизма военную доблесть — основную человеческую добродетель, до настоящего времени являющуюся оплотом всякого общественного строя. Они принесли в мир то, чем он может, пожалуй, гордиться больше всего: рыцарский дух. Они были жестоки, об этом я не забываю, но я

    31

  • преклоняюсь перед жестокими людьми, которые чистосердечно стараются установить на земле справедливость и путем великого насилия свершают великие дела.

    Наряду с рыцарями были в ту эпоху и законодатели, исполненные учености и преданные идее справедливости. То, что было сделано XIII веком в области законодательства, достойно восхищения. У нас есть серьезные основания полагать, что к началу Столетней войны положение крестьян во Франции было, в общем, неплохим. Феодализм давал превосходные плоды, прежде чем начал давать плохие. В этом отношении он разделяет судьбу всех великих человеческих установлений. Я далек от намерения нарисовать здесь в общих чертах картину средних веков. Если г-ну Леконту де Лилю удалось сделать это в тридцати шести стихах («Проклятые века» в сборнике «Трагические поэмы»), то это один из тех смелых набросков, которые дозволены лишь поэтам. Но пока я пишу эти строки, в воображении моем возникают тысячи ярких и многообразных картин из жизни наших предков. Есть среди них такие, что вызывают ужас, но есть и картины отрадные. Вот воздвигают собор искуснейшие мастера, не оставившие нам даже своего имени. Вот монахи, которые подобны древним мудрецам, ибо они проводят жизнь за книгой, in angelo cum libello вдали от людей. Вот богословы, пробирающиеся сквозь все ухищрения схоластики в поисках высокого идеала; вот король с его рыцарями, ведомые простой пастушкой *. Всюду вижу я святыню труда и любви, вижу улей, полный пчел и меда. Я вижу Францию и говорю: предки мои, будьте благословенны! Будьте благословенны в трудах ваших, подготовивших основу для наших трудов, будьте благословенны в страданиях ваших, которые не были бесплодны; будьте благословенны в самих заблуждениях ваших, рожденных вашим мужеством и простосердечием. И если в самом деле, как это кажется и мне, вы были ниже нас, — я тем больше преклоняюсь перед вами: дерево ценят по его плодам.

    1 Уединившись с книгой (лат.).

    32

  • Хоть бы и нам заслужить такую же похвалу! Хоть бы и про наших детей сказали, что они лучше нас!

    Может случиться, что в своей речи г-н Леконт де Лиль проявит несколько презрительное отношение к поэзии тех далеких времен. И в этом случае, возможность которого я осмеливаюсь предвидеть, мне хотелось бы почтительнейше возразить ему, что поэзия эта была прекрасна своей свежестью и новизной, что она обладала нежностью красок и форм, присущей всему, что юно; что она помогала людям той поры переносить невзгоды жизни, даря каждому из них крупицу красоты, в которой они нуждались, и что, наконец, старинные эпические песни являются «Илиадами» эпохи варварства. А высказав все это, я охотно признаюсь, что поэзии труверов *, творчеству сказителей лэ и сочинителей фаблио предпочитаю новейшую поэзию — поэзию Ламартина, например, а также и самого г-на Леконта де Лиля...

    Вероятно, покажется странным, что я ставлю два этих имени рядом. Это действительно необычно. И действительно нельзя вообразить себе ничего менее похожего на стихи Ламартина, чем стихи Леконта де Лиля. В последних мы восхищаемся несравненным мастерством. О стихах же Ламартина справедливо было сказано, что даже не замечаешь, как они сделаны. Леконт де Лиль всегда опирается лишь на свое искусство. Ламартин полагался только на вдохновение. Словом, они так противоположны друг другу, что было бы излишне и даже смешно продолжать доказывать это. И, однако, я искренне восхищаюсь и тем и другим. Восхищаюсь невольно, просто потому, что они мне нравятся, или, как говорит Лафонтен, — «ради собственного удовольствия»; но если бы во мне и не говорило здесь непосредственное чувство, я стал бы восхищаться ими ради своего рода умственной гигиены.

    Мне кажется, что это — неплохое упражнение для ума. Восхищаясь вещами, между собой не схожими, мы меньше рискуем обмануться в своих восторгах. Я не боюсь признаться здесь в том, что, впрочем, не осо- бенно-то и скрывал: очень мало на этом свете такого, в чем я совершенно уверен. Я говорю лишь об этом

    33

  • свете, ибо имею достаточные основания ничего не говорить о каком-либо другом. И вот одним из самых неразрешимых вопросов на земле кажется мне вопрос о качестве стихов. По-моему, это дело вкуса и чувства. Я никогда не поверю, что в этой области есть что-либо абсолютное. А вот г-н Леконт де Лиль верит.

    Между тем он скептик. Взгляды его на жизнь и на мир вполне определенны: его философия, столько раз вдохновлявшая его на стихи, полные возвышенной скорби, — это пирронизм, в котором нет места ни единому утверждению. Мы то и дело слышим от него: «Я не знаю, есть ли я, ибо не знаю, что значит быть. Со всех сторон обступают меня иллюзии». Жизнь есть сон:

    Та вечность лживая, тот древний мрачный сон,Тот неисчерпный миг, что жизнью наречен, —Лишь бесконечный вихрь обманчивых видений.

    И этот-то философ, так упрямо отрицающий все абсолютное, считающий, что все на свете относительно, что там, где один видит хорошее, другой может видеть плохое, словом, что все предметы существуют, лишь поскольку мы их видим, — этот самый человек сразу же меняет точку зрения, едва только заходит речь об искусстве. Ему неизвестно, существует ли он сам, но он твердо уверен в том, что стихи его, безусловно, существуют.

    Он вер�